Но подобного самопожертвования мы обычно ждем только от женщин. Айседора Дункан. Гениальная танцовщица. Она положила начало полному преобразованию танцевального искусства. Неестественным телодвижениям балерин в торчащих парашютиком юбочках она противопоставила свободные, гармонические движения свободного, одетого в прозрачную тунику тела. Она не танцевала под музыку, а танцевала музыку, воплощала музыку в танец.
В книге «Моя жизнь» Айседора рассказывает о своей первой любви к одному венгерскому актеру, восхитившему ее своею красотою и игрою в роли Ромео. Он тоже был в восхищении от ее танцев. Сошлись. После нескольких недель бурной страсти Ромео заговорил о женитьбе. Она спросила, что они станут делать в Будапеште. Он, как деятель искусства и в подметки не годившийся ей, удивился.
— Как что? У тебя каждый вечер будет ложа, из нее ты будешь смотреть на мою игру, а затем ты научишься подавать мне реплики и помогать мне при разучивании роли.
Видя, что это ее совсем не прельщает, он разорвал с нею.
Через несколько лет Дункан сошлась с известным режиссером Гордоном Крэгом, — режиссером талантливым и оригинальным, но, конечно, и в сравнение не идущим с гениальною Айседорой.
Она рассказывает:
«После нескольких недель необузданных, страстных любовных ласк завязалась отчаянная борьба между гением (!) Гордона Крэга и моим искусством.
— Почему ты не бросишь театра? — говорил он. — Почему ты желаешь появляться на сцене и размахивать вокруг себя руками? Почему тебе не оставаться дома и не чинить мне карандашей?»
Из дневника. 13 февраля 1923 г. — На жизнь свою оглядываюсь с благодарностью. Судьба была ко мне благосклонна, даже больше, — баловала меня. И самый ценный дар: она дала мне способность знать свое место и не переоценивать себя. Поэтому я почти избавлен был от самых тяжелых страданий, — зависти и обид самолюбия. Смотрю вперед: много ждет радостного. Кончу роман, возьмусь за работу над Пушкиным.
И вот вдруг заметил в себе: еще чего-то радостно жду. Чего именно?
Смерти!
Как странно. Смерти я никогда не боялся, страха смерти никогда не мог понять. Но недавно почувствовал: жду ее, как большого, поднимающего, ослепительно-яркого события. Вовсе не в смысле избавления от жизненной тяготы, — жизнь я люблю. Просто сама по себе смерть сияет в сумрачной дали будущего яркою точкою.
А недавно заметил в себе еще вот что. Человек умер неожиданно, сразу, — от разрыва сердца, или трамвай развил.
— Хорошо так умереть, — без мучений, без ожидания надвигающейся смерти!
Нет, по-моему, вовсе не хорошо. Смертные муки… Так ли они страшны? А может быть, при неожиданной смерти мы лишаемся переживания такого блаженства, перед которым ничтожны все смертные муки?
Из дневника. 10 декабря 1927 года. От врача. — Это было для меня совершенно неожиданно: сердце увеличено на три сантиметра, аорта поражена склерозом и расширена, общий артериосклероз. А я себя считал совсем здоровым! Хотя уже месяца три даже при обыкновенной ходьбе, не только при подъеме на лестницу, «чувствую» свое сердце. Но в общем очень гордился, что никто не дает мне моих лет, — по отсутствию седых волос, физической крепости, общей живости. Помню, несколько лет назад, в Академии художественных наук, стояли мы, разговаривали, — покойный М. О. Гершензон, проф. И. И. Гливенко и я. Гершензон говорил, что под старость все больше у него развивается склонность писать афоризмами и очень короткими, замкнутыми главками; соглашался, с этим и Гливенко. Я сказал, что и у себя замечаю то же самое. Гливенко с некоторым даже высокомерием взглянул на меня:
— Ну, вам-то еще рано об этом говорить. Я вскипел.
— Позвольте узнать, сколько вам лет? Гливенко:
— Пятьдесят три. Гершензон:
— Пятьдесят пять.
— Ну, а мне пятьдесят семь!
И вот теперь, — что же? Значит, — первый звонок? Странно: нисколько это меня не огорчает и не пугает. Никогда я не мог понять страха смерти, хотя все больше любил жизнь. И вот только одно неприятно: при такой болезни можно умереть неожиданно. Этого мне не хочется. Мне бы хотелось медленно подойти к смерти, хотя бы с мучениями. Я с замиранием жду этого, как чего-то безмерно сладостного и великого. И уж совсем, конечно, не хочу умереть с распавшеюся и разлагающеюся психикой.
Но другое горько. Мне кажется, я только теперь научился думать, писать, жить, обращаться с людьми. Теперь-то бы только и развернуть жизнь и работу. А артерии в мозгу уже склерозируются.
Когда-то она была изящна, очень красива. И талантлива. Странно было сейчас смотреть на нее и думать, что так еще недавно, лет пять назад, с нею можно было разговаривать, как с равной. Старушечье, сморщенное лицо, тусклые глаза, — и спрашивает голосом, каким говорят очень боящиеся маленькие Дети;
— Правда, скоро будет война?
— Кто на это может ответить!
— Меня очень беспокоит. Я недавно в газетах читала: мы выпустили противогазы, а они на это — никакого ответа.
Дочь ее, сдерживая улыбку, спрашивает:
— Кто, — они?
— Ну, там… Польша, Англия… Румыния.
— Какой же может быть ответ на противогазы? Все смеются, а она горестно вздыхает:
— Пишут, что архиепископ кентерберийский за войну с нами, а папа римский против. У меня теперь вся надежда только на папу.
— Мама, почему на папу?
— Он же против войны.
— Мама на папу надеется, папа — на маму.
Опять общий смех, а она с недоумевающею полуулыбкой оглядывает смеющихся.
У нее тысяча разных старческих болезней, — эмфизема, миокардит, печень, колит. Дочь ухаживает за нею самоотверженно. Постарела, подурнела от забот и бессонных ночей. А старуха полна к ней злобой и желанием сделать ей больно. Спрашивает меня: