— Наверно, Маша меня разлюбит, и я ее разлюблю; наверно, я завтра из всех предметов получу по единице; наверно, завтра папа и мама умрут; наверно, у нас будет пожар, заберутся разбойники и всех нас убьют; наверно, из меня выйдет дурак, негодяй и пьяница; наверно, я в ад попаду.
Наверно, наверно, наверно…
Соображения мои были вот какие: если все это сбудется, то, —
...ЗНАЧИТ, Я ПРОРОК!
Я формулировал это весьма вызывающее: «Да, значит, тогда я пророк!» Но я нисколько не сомневался, что враждебная сила ни за что не потерпит, чтобы я, Витя Смидович, вдруг оказался пророком. Вроде Исайи или Иеремии! Да ведь и, правда, странно бы: пророки Исайя, Иезекииль, Илия, Елисей, Витя Смидович. Ни за что бы судьба этого не допустила! Назло мне, она возьмет и все сделает как раз наоборот.
И с Вызовом, все так же четко и раздельно, я повторял:
— Наверно, наверно, наверно…
Обязательно нужно было твердить «наверно», пока не заснешь. Тогда я чувствовал свое дело вполне обеспеченным.
В Туле у нас нередко выступал с концертами «народный певец» Д. А. Славянский со своею «капеллою».
Белоколонный зал Дворянского собрания. На эстраду выходят мальчики и взрослые мужчины, расстанавливаются полукругом. Долго все ждут. И вот выходит он. Крупный, с большой головой, на широком купеческом лице кудрявая бородка, волосы волнистым изгибом ложатся на плечи; черный фрак и белый галстук на широкой крахмальной груди. Гром рукоплесканий. Он раскланивается, потом, не оглядываясь, протягивает назад руку в белой перчатке. Мальчик почтительно вкладывает в нее дирижерскую палочку из слоновой кости. Все замолкает. Он поднимает палочку.
Хор у него был прекрасный. Исполнялись русские народные песни, патриотические славянские гимны и марши, — «Тихой Марицы волны, шумите» и др.; в то время как раз шла турецко-сербская и потом русско-турецкая война. Помню такой марш:
Мы дружно на врагов.
Друзья, на бой спешим,
За родину, за славу,
За честь мы постоим!
Пусть наше оружье
Смирит врагов славян,
Пусть знает рать вражья.
Как силен наш народ!
Запевал всегда сам Славянский, — жидким и сладким тенорком. Пел он и один. Высоко поднимет голову и нежно, протяжно заведет:
А-а-а-а-а-а-ах, ты…
Потом вдруг нахмурит брови, мотнет лбом:
…тпруська, ты тпруська-бычок!
Молодая ты говядина!..
И бешеный хохот по всему залу. Очень еще публика любила другую его русскую песню, — про Акулинина мужа. Пел он и чувствительные романсы, — «А из рощи, рощи темной, песнь любви несется…» Никогда потом ни от чьего пения, даже от пения Фигнера, не переживал я такой поднимающей волны поэзии и светлой тоски. Хотелось подойти к эстраде и поцеловать блестяще начищенный носок его сапога. Тульская публика тоже была в восторге от Славянского, и билеты на его концерты брались нарасхват.
Мы наизусть знали все любимые номера Славянского я дома постоянно пели «Мы дружно на врагов», «Тпруськубычка» и «Акулинин муж, он догадлив был». Теперь я то и дело стал распевать такой его романс:
Твоя милая головка
Часто спать мне не дает
И с ума меня, я знаю.
Окончательно сведет.
Твоя шейка, твои глазки
Всё мерещатся во сне
И своею негой страстной
Зажигают кровь во мне.
И во сне я их целую,
Не могу свести с них глаз…
О, когда же наяву я
Поцелую их хоть раз!
Пел я романс так часто и с таким! чувством, что мама сказала: если она еще раз услышит от меня эту песню, то перестанет пускать к Плещеевым.
И совершенно напрасно. Никакой страстной негой моя кровь не кипела, во сне вовсе я не целовал ни шейку Маши, ни глазки и даже не могу сказать, так ли уж мне безумно хотелось поцеловать Машу наяву. «Милая головка» — больше ничего. Пел я про страстную негу, про ночные поцелуи, — это были слова, мысль же была только о милой головке, темно-синих глазах и каштановых кудрях.
А между тем темно-сладострастные картины и образы голых женщин уже тяжко волновали кровь. С острым, пронзающим тело чувством я рассматривал в «Ниве» картинки, изображавшие турецкие зверства и обнаженных болгарских девушек, извивающихся на седлах башибузуков. Но ни к одной живой женщине, а тем более к Маше, никакого сладострастного влечения не чувствовал.
Плещеевы одну только эту зиму собирались прожить в Туле. Весною старший их брат, Леля, кончал гимназию, и к следующей осени все Плещеевы переезжали в Москву.
Я решил сняться и обменяться с Машею фотографиями. У них в альбоме я видел Машину карточку. Такая была прелестная, такая похожая! Но у меня моей карточки не было. Зашел в фотографию Курбатова на Киевской улице, спросил, сколько стоит сняться. Полдюжины карточек визитного формата — три рубля. У меня дух захватило. Я сконфузился, пробормотал, что зайду на днях, и ушел.
Но от намерения своего не отказался. От именинного рубля у меня оставалось восемьдесят копеек. Остальные я решил набрать с завтраков. Мама давала нам на завтрак в гимназии по три копейки в день. Я стал теперь завтракать на одну копейку, — покупал у гимназической торговки Комарихи пеклеванку, — а две копейки опускал в копилку.
Наконец набрал три рубля. Снялся. С пристальным любопытством рассматривал белобрысую голову с оттопыренными ушами. Так вот я какой!
Но обменяться карточками нам не позволили. Варвара Владимировна сказала: обмениваться, так уж всею семьею, а одной Маше с Витею, — это неприлично.