Все, что он делал, он делал, казалось мне, нарочно и мне назло. Стоило мне случайно увидеть его в гимназии или на улице, — и весь мой остальной день был отравлен воспоминанием о нем. На его глазах я из кожи лез, чтоб отличиться; больше бы не мог стараться, если бы смотрела сама Маша Плещеева. На сшибалке, например, когда он подходил и смотрел, — молодецки сшибаю одного за другим, продвигаюсь вперед; украдкой взгляну на него, — а он уж равнодушно идет прочь, ничуть не прельщенный моими подвигами.
Раз у нас оказался пустой урок, а их класс был рядом с нашим. От нечего делать я смотрел в дырочку дверного замка. Вижу, вызвал учитель Щербакова. Он путает, краснеет, — урока не знает! Я злорадно следил за ним, как он сел, бледный, взволнованный, а учитель со зловещей улыбкой поставил ему в журнал, — уж, конечно, не больше двойки. После уроков, в раздевалке, я столкнулся с Щербаковым лицом к лицу и весьма иронически поглядел на него. А он, — он окинул меня тем же высокомерно-равнодушным взглядом и прошел мимо.
Весь вечер я с сосущей болью думал о нем и мечтал: так вознесусь, что и он, наконец, взглянет на меня с почтением. Во главе победоносных войск, на белом коне, въезжаю в Тулу. Граф Стамбульский, светлейший князь Смидович-Всегерманский!. Взял Константинополь, завоевал всю Германию! Совсем еще молодой, а на плечах — генеральские эполеты с золотыми висюльками, на шее большой белый крест Георгия первой степени, правая рука на черной перевязи. Гремит музыка, склоняются знамена. «Ура!!» И в толпе смотрит Щербаков. Я презрительно окидываю его взглядом и проезжаю мимо.
Мы как будто получали воспитание демократическое, папа и мама не терпели барства, нам очень часто приходилось слышать фразу: «Подумаешь, какой барин!» К горничной нам позволялось обращаться только за самым необходимым. Но, должно быть, общий уж дух был тогда такой, — барство глубоко держалось в крови.
Папа несколько раз пытался завести, чтобы мы сами убирали свои постели и вообще свои комнаты. Но ничего не выходило. Во-первых, все утром спешили в гимназию, еле даже успевали чаю напиться. Но главное — совершенно было невозможно сломить упорное внутреннее сопротивление, какое мы этому оказывали. «Сам себе стелет постель!» Идет по улице гимназист четвертого класса, — четвертого уже класса! — и если бы знали прохожие: «Он сам себе сегодня стелил постель!» А уж ночную посуду самому за собою вынести — это был бы такой позор, которого никак нельзя было бы претерпеть. Даже если бы в это время никого не было во всем доме, — перед самим собою было бы стыдно и позорно!
Иногда, когда выяснялись непомерно большие траты по дому, у нас начинала во всем проводиться экономия. К утреннему и вечернему чаю нам выдавали только по четвертушке пятикопеечной французской булки, а там, если голоден, ешь черный хлеб. Черный хлеб был румяный, вкусный филипповский хлеб (в Туле у нас было отделение московской филипповсой булочной). Но все-таки после белого было невкусно, а главное — если бы знали: «Этот гимназист ест за чаем только маленькую четвертушечку белого хлеба, а остальное, как дворник, доедает черным хлебом!» Или: «Идет в сапогах, которые сам себе начистил». Щербаков Александр, например, — если бы знал!
За дом от нас. пересекая нашу Верхне-Дворянскую, шла снизу Старо-Дворянская улица. На ней, кварталом выше нас, стоял на углу Мотякинской старенький серый домик с узкими окнами наверху и маленькими квадратными окнами на уровне земли. Здесь жила наша бабушка, мамина мать, Анисья Ивановна Юницкая, с незамужнею своею дочерью, маминой сестрою, Анной Павловной, — тетей Анной.
Домик бабушки стоял на границе культурной части города. Около домика кончалась на Старо-Дворянской мостовая, кончалось освещение. Дальше улица была немощеная, заросшая гусиной гречей, пересекалась большим оврагом, где под доской, переброшенной для пешеходов, в черной тинистой воде извивались жирные пиявки. А за оврагом было поле. Осенью в этих местах была непролазная грязь, а ночью в жуткой темноте не светилось ни одного огонька… Ох, страшна эта уличная темнота! Ничего в детстве я не знал страшнее. Особенно там, за бабушкиным домом, где в черной темноте овраг с пиявками, а в углублении каждой калитки, наверное, прячется жулик.
Домик бабушки был очень ветхий, и все надворные постройки — такие же: тес серый, почти черный, от старости покоробился лодочкою. В глубине заросшего двора — очень глубокий колодезь и покосившийся флигелек, за двором — сад, сплошь фруктовый и ягодный; ягоды у бабушки были очень большие, яркие и жирные, — и клубника, и малина, и смородина, и крыжовник. Яблони и груши — старые, развесистые.
Бабушка — сухая старушка, серьезное лицо с поджатыми губами светится хорошим старческим светом. Она ужасно всегда боялась кого-нибудь стеснить собою, доставить лишнюю работу или беспокойство. Раз она тяжело заболела крупозным воспалением легких, была почти при смерти. Разослали телеграммы сыновьям: один хозяйничал в своем рязанском именьице, другой служил акцизным в Ефремове, младший, пехотный, офицер, стоял с полком в Польше. А бабушка взяла да в два дня и выздоровела. Взволнованная, сконфуженная, она выходила навстречу каждому из приезжавших сыновей и говорила виновато:
— Ты прости меня… Я поправилась! Это серьезнейшим образом. Долго потом все с любовным смехом вспоминали, как бабушка выходила к сыновьям и извинялась, что не умерла.
Была очень добрая. Жила, во всем себя ограничивая, и помогала направо и налево. В подвальном этаже дома и в надворном флигеле жила беднота, платила плохо, а часто и совсем не платила, иногда годами. Ну, что тут поделаешь! Не выгонять же их на улицу! На именины бабушки в большом количестве являлись плохо одетые старушки с льстивыми глазами, отставные мелкие чиновники с красными носами. Пили апельсиновую водку, ели пирог с капустой и рассказывали о разных своих злоключениях. Несколько лет подряд являлся здоровенный детина в форме сербского добровольца, с рукою на черной перевязи. Меня удивляло, что иногда за едою он вдруг очень свободно начинал работать раненою рукою.