Звонок освободил Ясинского из угла, в который его загнал Мерцалов. Он взял журнал и вышел из класса, а мы дружно зарукоплескали Мерцалову.
С отцом своим Мерцалов почему-то разошелся и жил у учителя математики Томашевича, — квартира его была рядом с нашим домом, на углу Старо-Дворянской. Проходя по улице, я часто с завистью и почтением смотрел, как они там все трое сидят с Томашевичем, спорят с ним, как с равным, играют в шахматы.
Я казался себе в сравнении с ними глупым и мальчишкою и даже переставал уважать себя, что читаю Бокля. И больно кололо душу, что я в их глазах — «зубрилка» и «первый ученик».
В декабре месяце, часу в десятом вечера, шел я от товарища домой по Ново-Дворянской улице, — заходил отметить стихи из «Одиссеи», заданные для перевода. Недалеко от нашей Верхне-Дворянской, — если снизу идти, по левую руку, — стоял небольшой двухэтажный дом. В середине нижнего этажа крыльцо башенкой выдается вперед, заняв почти весь тротуар, вправо и влево от башенки — по два окна. В этом доме жили Николаевы, у них была дочь, гимназистка немного старше меня, Катя, хорошенькая смуглая брюнетка. Домами мы с ними не были знакомы, но у общих знакомых встречались, этою зимою я даже был у них раз на танцевальном вечере. По тогдашним правилам приличия, барышни могли бывать только у тех, с кем родители были знакомы «домами» С «кавалерами» было проще: не хватало для вечера танцоров, — офицеры и гимназисты приводили своих товарищей.
Левые окна нижнего этажа были освещены и завешены. Но в нижнем углу занавеска немного отвернулась. Я заглянул. Катя Николаева сидела у стола за книгой, — должно быть, урок учила. Лущила подсолнух и шелуху тщательно складывала кучкою на стол. У задней стены стояла кровать с откинутым одеялом, — белели простыни и обшитые кружевом подушки. У меня крепко забилось сердце, и кровью начало наливаться лицо: когда она станет ложиться спать, я могу все увидеть, — как она будет раздеваться, как ляжет в постель… Послышались вдали шаги по снегу, я отскочил. Прошла сгорбленная старушка. Я опять стал смотреть. Дождусь, чего бы ни стоило, хоть до часу ночи простою!
Вечером редки прохожие на тульских улицах. Но все-таки иногда скрипели вдали по снегу шаги, — я отлипал от окна, беззаботным шагом шел по улице, поворачивал назад и опять приникал к низкому, почти квадратному окну с темной занавеской и светящимся уголком внизу.
Вдруг мне показалось, что кто-то стоит на углу Новой и Верхней Дворянской и пристально следит за мною. Ой, ой, попадусь, — какой будет позор! Вдруг он подкрадется, схватит меня, позвонит к Николаевым.
— Вот! Подглядывает в окошко вашей дочери!
Николаевы смотрят:
— Витя Смидович! Сын Викентия Игнатьевича! Ай-ай-ай, как не стыдно!
Я пошел вниз по улице. Решил сделать большой конец, прежде чем опять подойти к окну. Спустился до Площадной, по Площадной дошел до Петровской, поднялся до Верхне-Дворянской. На углу никого уже не было. С другой стороны подошел к дому Николаевых.
Заглянул… Эх, ты, господи! Все пропустил! Катя уже лежала в постели, покрывшись одеялом, и читала. На ночном столике горела свеча. Я видел смуглые, нагие до плеч руки, видел, как рубашка на груди выпукло поднималась. Горячо стучало в висках, дыхание стало прерывистым… Не знаю, сколько времени прошло. Катя приподнялась, потянулась к свече, я на миг увидел над кружевным вырезом рубашки две белые выпуклости с тенью между ними, — и темнота все захлопнула.
Я пошел прочь. Переводя дух, огляделся. Должно быть, уж поздно было. Нигде в окнах ни огонька, на улицах пустынная тишина. Шел, и душа была полна грешным, горячим счастьем: часто теперь буду ходить сюда, дождусь, что увижу, как она будет раздеваться…
В белой темноте зимней ночи навстречу мне шел высокий черный человек. Я сошел с тротуара на улицу, как будто мне нужно было на другую сторону. Человек круто повернул и пошел ко мне. Я отбежал.
— Послушайте!
— Чего вам надо?
— Да пойдите сюда! Отчего вы бежите от меня?
И пошел ко мне. Я еще отбежал.
— Да чего вам надо?
— Отчего вы от меня убегаете?
Вгляделся в меня и вдруг разочарованно воскликнул:
— Да это гимназист! — Рассмеялся, махнул рукой и пошел своей дорогой.
С бьющимся сердцем я пришел домой. Все уж спали. Взглянул на часы: второй час! В столовой под салфеткой остывшие котлеты с макаронами. Поужинал, лег спать.
Было на душе стыдно и страшно. Если бы я не догадался отбежать, он бы меня пристукнул, и я так бы и умер, — пакостный, грязный и развратный. Вспоминал: какая гадость! Но ярче становились воспоминания; прелестные нагие руки, выпуклости над вырезом рубашки… И с отчаянием я чувствовал: все-таки пойду туда еще и еще раз, — не будет силы воли удержать себя!
Потом несколько раз я ходил по вечерам к дому Николаевых. Но либо в окнах было темно, либо занавески были спущены аккуратно, и ничего не было видно. У меня даже мелькнула испуганная мысль: наверно, тогда кто-нибудь подглядел за мною из дома, и теперь они следят, чтоб нельзя было подглядывать, И когда я так подумал, мне особенно стало стыдно того, что я делал.
Вообще очень было стыдно. Решил на страстной, когда буду исповедоваться, подробно во всем покаяться батюшке. И все-таки было тяжело и стыдно.
Раз вечером, в субботу, сидел я один у себя в комнате — и вдруг начал сочинять стихи. Голова горела, слезы подступали к горлу, по телу пробегала дрожь. Я курил, ходил по комнате, садился к столу, писал, опять ходил. В конце концов написал вот что: