Все мы растем в презрении к старости и в ужасе перед нею. Но если бы я тогда знал, — а кто это в молодости знает? — если бы я тогда знал, какою нестрашною, какою радостною и благодатною может быть эта грозная старость!
Мне шестьдесят лет. Как бы я, семнадцатилетний, удивился, если бы увидел себя теперешнего, шестидесятилетнего: что такое? И не думает оглядываться с тоскою назад, не льет слез о «невозвратной юности», — а приветственно простирает руки навстречу «холодному призраку» и говорит: «Какая неожиданная радость!»
Вспоминаю скомканную тревожность юности, ноющие муки самолюбия, буйно набухающие на душе болезненные наросты, темно бушующие, унижающие тело страсти, безглазое метание в гуще обступающих вопросов, непонимание себя, неумение подступить к жизни… А теперь — каким-то крепким щитом прикрылась душа, не так уж легко ранят ее наружные беды, обиды, удары по самолюбию; в руках как будто надежный компас, не страшна обступившая чаща; зорче стали духовные глаза, в душе — ясность, твердость и благодарность к жизни.
С радостным удивлением нахожу, что не я один так переживаю старость, не для меня одного она является светлою неожиданностью. Бенвенуто Челлини начинает свою автобиографию так:
«Я приближаюсь к концу пятьдесят восьмого года моей жизни и, размышляя о бесчисленных несправедливостях, сокрушающих человечество, чувствую себя менее, чем прежде, обиженным несправедливостями. Мне кажется даже, что никогда в жизни не пользовался я таким духовным спокойствием и здоровием, как ныне».
У Льва Толстого это особенно часто и сильно. В 1898 году он пишет в дневнике: «Радостно то, что положительно открылось в старости новое состояние большого, неразрушимого блага. И это — не воображение, а ясно сознаваемая, как тепло, холод, перемена состояния души, переход от путаницы, страдания к ясности и спокойствию, и переход, от меня зависящий. Как будто выросли крылья». Гольденвейзер записывает за Толстым: «Как хорошо, как радостно! Я никак не ожидал такого сюрприза! Вот если вы доживете, увидите, как хороша старость. Чем к смерти ближе, все лучше… Если бы молодые люди могли так чувствовать, как в старости. У меня, особенно по утрам, как праздник какой, — такая радость, так хорошо! Я дорожу своей старостью и не променяю ее ни на какие блага мира».
И Гете писал Гегелю: «Я всегда радуюсь вашему расположению ко мне, как одному из прекраснейших цветов все более развивающейся весны моей души». Гете в это время было — семьдесят пять лет.
Да, может быть, если бы знала молодость, какая возможна озаренная, поднимающая дух старость, — может быть, она бы менее беззаботно «прожигала» себя.
Разом, до дна осушивши заветную радостей чашу…
Промотать все силы — и потом прийти к мутноглазой старости, — харкающей, задыхающейся, с брюзгливо отвисшей губой и темным лицом. И говорить юности: «Старость — это страшная, проклятая пора человеческой жизни».
Из дневника:
...11 февраля 1884 г. Суббота
В молодости Лафонтен отличался ленью и неспособностью. Но раз, услыхав оду Малерба, он воскликнул: «Я тоже поэт!», как-то бессознательно вдруг почувствовав в себе поэтический талант. Иногда мне хочется воскликнуть то же самое; на меня иногда находит мысль, что я буду великим писателем, и в это время я чувствую в себе такую силу, такой талант, что ничуть не сомневаюсь в этом. Но — увы! Скоро, скоро проходит это настроение, и тогда я убеждаюсь, что я такой же ничтожный смертный, как большая часть рода человеческого… Я падаю тогда духом: «Неужели я — не поэт?» и утешаю себя тем, что у многих талант обнаружился довольно поздно: Некрасов, например, только в 25 лет начал писать свои великолепные стихотворения. А до этого времени… Кто не знает, что случилось со сборником его стихотворений: «Мечты и звуки»? А Монтескье? Свой «L'esprit des lois» он написал чуть ли не 50 лет, а до тех пор писал такую чушь, что все над ним смеялись и считали его за самого бездарного дурака. Так, например, он написал многотомное сочинение, в котором исследовал то, «какого именно рода муки ожидают нас в аду?» Прудон советует начинать писать не ранее сорокалетнего возраста. Следовательно, хоть этим можно утешиться. Но, впрочем, какой здесь эгоизм! Ведь не быть же всем поэтами и мыслителями? Я ведь не желаю, чтобы все были ими, а только именно один я; эгоизм, эгоизм и больше ничего!
Биографам Монтескье, наверно, неизвестно то, что я о нем рассказываю. — Никак не могу вспомнить, откуда я почерпнул эти интересные сведения.
На танцевальных вечерах у знакомых я чувствовал себя по-одному, когда не было Конопацких, и совсем по-другому, когда они были.