— Витя, Витя! Оставайтесь!
Конечно, остался. От вечера самое сильное сохранилось воспоминание: в первый раз милых мне девушек я видел в глубине домашней жизни, не праздничными, какими они всегда являлись мне в Туле. Особенно Катю помню — в простеньком ситцевом платье, как она после ужина сидела за столом и что-то зашивала. Странно было в ее красивых пальчиках видеть иголку и нитку, странно было видеть прелестную головку, наклонившуюся над такой будничною работою. Странно — и умилительно. Был канун Ивана-Купала, мы говорили о кладах, о цветущих папоротниках. Разошлись поздно. Я пришел в отведенную мне комнату, лег спать. Через две недели я так описывал ощущения, переживавшиеся мною в ту ночь:
Ich bin dir hah….
Th. Korner…
Уж полночь. Свет свой ясно-серебристый
В окно мне льет луна,
И ароматом лип и резеды душистой
Вся комната полна.
Настал Иванов день. Перед рассветом
Сегодня кладов ищут по лесам,
Сегодня папоротник таинственным расцветом
К себе манит искателей…
Не там мой драгоценный клад.
Не под густою мглою
Деревьев, — нет, мой клад недалеко:
Пол этой кровлей, здесь, да, рядом здесь со мною, —
Здесь радость, жизнь, сокровище мое.
Ты спишь, наверно… Кладов всей вселенной,
Сокровищ мира нашего всего
Я не взял бы за клад свой драгоценный…
Спи, жизнь, любовь, сокровище мое!
Жульническим образом стихотворение это я пометил не тем числом, когда оно было написано, а так: 23 июня 1884 г. 12 ч. ночи. Как будто в эту самую ночь, лежа в отведенной мне комнате, я вдохновенно изливал затоплявшие сердце чувства. Никакого, конечно, запаха резеды в комнате не было, липы тогда еще не цвели, да и месяца в то время не было. Но главное — и чувства в то время совсем не было такого. Не до него мне было! Люба очень любила собак. На дворе были три огромных дворовых собаки. Люба восхищалась ими, спрашивала меня: «Правда, какие милые?» И мне они были милы, потому что они нравились Любе, и я ласкал их, а они на меня напустили несчетное количество блох. Ух, какие ядовитые были блохи! Нигде никогда таких не встречал потом. Только что задремлешь, и как будто кто раскаленную иглу воткнет в тело; вскочишь и начнешь всею горстью чесаться, и ищешь, и ничего не находишь… Так тянулось всю ночь, заснул я, когда уже солнце взошло. Мог ли я при этом думать еще о каких-нибудь кладах, — тех ли, которые прятались под густою мглою деревьев, тех ли, которые покоились под одною со мною кровлею?
Кончили гимназический курс мы, — кончили и наши товарищи-гимназистки. Но какая была разница в настроениях!
Перед нами в смутной дымке будущего тускло-золотыми переливами мерцала новая жизнь, неизведанное счастье: столица, самостоятельность, студенчество, кружки, новые интересы. Так для нас.
Для них, для кончивших гимназисток, ничего не было в будущем нового и таинственного. Все впереди было просто и обычно: наряжаться, выезжать, танцевать, кокетничать под настороженными взглядами родителей: «Ну, что? клюет?» И ждать, когда кто возьмет замуж. А не возьмет, — жить стареющею девою на иждивении родителей или у замужней сестры на положении полуэкономки, полубонны, Все пути к высшей школе были перегорожены наглухо. Александр III был ярый враг высшего женского образования. Немногочисленные высшие женские учебные заведения, которые существовали в предыдущее царствование, либо были закрыты, либо доживали последние годы: доводили до выпуска наличные курсы, а новых уж не принимали. Так же крепко были загорожены и пути к самостоятельному заработку: учительница — больше ничего почти не было.
И с грустной завистью смотрели остававшиеся девушки на наше предотъездное оживление.
1925–1926
Ай-Тодор, Москва,
Коктебель
Определился я в Петербургский университет на историко-филологический факультет. В Петербург мы, вместе с братом Мишею, выехали в середине августа 1884 года. Миша уже два года был в Горном институте. Лекции у него начинались только в сентябре, но его отправляли со мною раньше, чтобы мне в первый раз не ехать одному.
Любы Конопацкой мне больше не удалось видеть. Они были все на даче. Накануне нашего отъезда мама заказала в церкви Петра и Павла напутственный молебен. И горячо молилась, все время стоя на коленях, устремив на образ светившиеся внутренним светом, полные слез глаза, крепко вжимая пальцы в лоб, грудь и плечи. Я знал, о чем так горячо молилась мама, отчего так волновался все время папа: как бы я в Петербурге не подпал под влияние нигилистов-революционеров и не испортил себе будущего.
Потом, после всенощной и молебна, мы с сестрами и пришедшими черными Смидовичами долго сидели в саду, в синей августовской темноте, пахнувшей коричневыми яблоками, пели хором. Особенно одна песня помнится:
Не уезжай, голубчик мой,
Не покидай поля родные.
Тебя там встретят люди злые
И скажут: «Ты для нас чужой».
Юля при этом грустно смотрела, а у Мани и Инны горели глаза: с каким бы восторгом они вместе со мною покинули «родные поля» и поехали в неизвестную даль, какие бы там ни оказались злые люди!
Уехали мы с вареньем, пирогами, окороком ветчины. Две бессонных ночи в густо набитом вагоне третьего класса, где возможно было только дремать сидя. Утром в лиловой мгле дымных пригородов затемнел под солнцем непрерывный лес фабричных труб. Николаевский вокзал. И этот особенный, дымный и влажный запах Петербурга.