8 августа… Тула
А о Любе — стихотворение: «Так вот он, конец!..»
Стихотворения этого не помню, помню лишь кусочки. Было оно напыщенно, как все, что писалось мною в то время.
Так вот он, конец! Удержаться я был уж не в силах:
Любви слишком сильно просила душа молодая,
Горячая кровь слишком быстро катилася в жилах,
А ты — ты была хороша, как валькирия рая.
И призрак создал я себе обаятельно-чудный,
И сам я поверил в него беззаветно и страстно…
Потом вдруг за спиною у меня «демонский хохот внезапно раздался», —
И я увидал, что все то, чему я поклонялся,
Что чудный кумир тот — моими же создан руками!
Мы с Мишею решили: когда осенью опять поедем в Петербург, — обязательно искать две комнаты; хоть самых маленьких, но чтобы две. В одной слишком мы стесняли друг друга: один хочет спать, другой заниматься, свет мешает первому; ко мне придут товарищи, а Мише нужно заниматься. И мы постоянно ссорились из-за самых пустяков. Со второго года, как стали жить в раздельных комнатах, за все три года остальной совместной жизни не поссорились ни разу.
У меня в университете лекции начинались на две недели раньше, чем у Миши в Горном институте, я приехал в Петербург без Миши. Долго искал: трудно было найти за подходящую цену две комнаты в одной квартире, а папа обязательно требовал, чтобы жили мы на одной квартире, Наконец, на 15-й линии Васильевского острова, в мезонине старого дома, нашел две комнаты рядом. Я спросил квартирную хозяйку, — молодую и хорошенькую, с глуповатыми глазами и чистым лбом:
— Сколько вы хотите за обе комнаты? Она ответила:
— Шестнадцать рублей. А если поторгуетесь, то можно будет и уступить.
Я поторговался, и она уступила за четырнадцать рублей. Я переехал.
В тот же вечер явился ко мне в комнату хозяин. С огромной кудлатой головою с темиорыжею бородкою. Расшаркался, представился:
— Александр Евдокимович Карас, переплетчик.
И пригласил меня к себе чай пить. Вся квартира-мезонин состояла из двух наших комнат, выходивших окнами на улицу, и боковой комнаты возле кухни, — в этой комнате и жили хозяева. На столе кипел самовар, стояла откупоренная бутылка дешевого коньяку, кусок голландского сыра, открытая жестянка с кильками, — я тут в первый раз увидел эту склизкую, едкую рыбку. Сейчас же хозяин палил мне и себе по большой рюмке коньяку. Мы выпили. Коньяк пахнул сургучом. И закусили килькой. Хозяин сейчас же опять налил рюмки.
Я спросил его: судя по фамилии, он — немец? Хозяин лукаво улыбнулся и рассказал мне, откуда у него такая фамилия. Отец его был беглый крепостной, по фамилии Колосов. В бегах он получил прозвище Карась. С такой фамилией его, хозяина, и записали в метрические книги.
— Но только мне такая фамилия совершенно не понравилась, — что за шутовство? К чему это? Шутки вполне неуместные. Взял и переделал в паспорте букву ерь в ер, и получилось — Карас. Раз в газете прочел, что есть где-то такой немецкий посланник, — фон Карас. И вот-вроде как бы теперь родственник немецкого посланника! Хе-хе!
Выпили по второй рюмке, и опять он их сейчас же наполнил. Был он очень разговорчив и рассказывал много.
— Два года мы в Риге жили. Очень мне там нравилась немецкая опера. Ни одного представления не пропускал. Засяду в райке и слушаю. И я откровенно вам сознаюсь, — большие у меня способности были к немецкой опере. Даже можно сказать, — талант. Только вот голоса нету, и немецкого языка не знаю.
Жена его, с розовым лицом и синими глазами, разливала чай, радушно угощала. Чувствовалось по всему, что владыка в семье — он. Была у них маленькая девочка, Оля.
Ушел я от них поздно. Незаметно для меня хозяин порядком меня подпоил, я еле добрался до кровати, и когда лег, она ходуном заходила подо мною, как лодка в сильную волну.
Александру Евдокимовичу очень нравились студенты. Он был полон восторженного и бескорыстного уважения к науке и знанию, — уважения самого бескорыстного и платонического, потому что сам решительно ничего не читал, кроме уличной газетки «Петербургский листок», Он старался почаще залучать нас к себе, старался ближе сойтись. Но становился он мне все неприятнее. По субботам, возвращаясь с получкой, он приходил пьяный, и сквозь перегородку было слышно, как он кричал на жену, топал на нее ногами. Однажды я услышал глухие удары и женский плач. Не зная еще, что буду делать, я инстинктивно бросился к двери, стал стучать. Карас отпер дверь. Я стоял, задыхаясь, и не знал, что сказать. Он сконфузился.
— Вы что?
— Я не знаю… Мне показалось… Не можете вы мне дать взаймы коробку спичек? У меня все вышли…
Он дал, я ушел. За стеною стало тихо, они легли спать.
Стало это повторяться часто. Александра Ивановича (жена), видимо, старалась сдерживать плач. Слышны были только подлые, глухие удары и плеск пощечин, и изредка только прорывался стон. Ох, это положение: слышать, как издеваются и измываются над человеком, — и не иметь права вмешаться! Когда я потом пробовал об этом заговорить с Александрой Ивановной, она удивленно раскрывала глаза и как будто не понимала, о чем речь. Встречаясь с Александром Евдокимовичем на лестнице, я делал холодное лицо, а он сконфуженно лебезил.
Однажды, когда он зазвал меня к себе в субботу на коньячок, я, разгорячившись и подвыпивши, сказал пламенную речь об угнетенном положении женщины, о мерзавцах, которые унижаются до того, что, пользуясь своей силой, бьют женщину, мать их детей! Александра Ивановна укорительно поглядывала на Александра Евдокимовича, а он был в полном восторге и утверждал, что сам всегда был этих самых мнений и что обязательно нужно, чтобы было «равноправенство» женщин.