На следующий день мама с возмущением заговорила со мною об угрозе, которую я применил к девочкам в нашей ссоре за дом. Рассказывая про Зыбино, сестры рассказали маме и про это. А папа целый месяц меня совсем не замечал и, наконец, однажды вечером жестоко меня отчитал. Какая пошлость, какая грязь! Этакие вещи сметь сказать почти уже взрослым девушкам!
— Да я бы этого, правда, не сделал. Я только попугать. Зачем же они..-
— Правда, не сделал бы! Да если бы ты это, правда, сделал, я бы тебя сейчас же выгнал вон из дома, навсегда бы отрекся от тебя. Так позволить себе обращаться с девушкой! Ни минуты не потерпел бы у себя такого негодяя.
Как я начал курить. — Отец мой курил. Сколько мне приходилось наблюдать, легче всего привыкают курить и труднее всего отвыкают от курения люди, родители которых курили. Может быть, тут уже наследственно, с кровью, передается склонность к курению (передается же склонность к пьянству); несомненно, что организм детей приучается с раннего детства к никотину, потому что они все время вдыхают табачный дым курящего отца. И, наконец, — для ребенка в большинстве случаев именно отец его является олицетворением «взрослости», а ребенку всегда нравится казаться взрослым.
Был я тогда, помнится, в шестом классе. Многие мои товарищи давно уже курили. На переменах, в уборных, торопливо затягивались раз за разом и пускали дым в отдушники и возвращались с противным запахом дешевого табаку. Мне очень хотелось курить. Во-первых, потому что это запрещалось и у того, кто курил, был особый оттенок лихости. А главное, это делало взрослым. Голос у меня уже ломался, на верхней губе, если внимательно вглядеться, пушок был гуще и длиннее, чем на лбу или щеках. Но это все еще можно было оспаривать. Папироса же во рту, — это был факт, против него ничего уж не возразишь.
Стояла поздняя осень, когда балконные двери уже законопачены и обмазаны замазкою и когда в сад можно пройти только через кухню и двор. В саду холод, безлистный простор, груды шуршащих листьев под ногами, не замеченная раньше пара красных китайских яблочек на высокой ветке, забытая репа в разрытой огородной грядке. Есть это было особенно вкусно.
Мы с товарищем Фомичевым ушли подальше в большую аллею, чтоб нас нельзя было увидеть из окон дома. Я вынул из кармана коробочку папирос, — сегодня купил: «Дюбек крепкий. Лимонные». Взяли по папироске, закурили, Фомнчев привычно затягивался и пускал дым через нос. У меня кружилась голова, слегка тошнило, я то и дело сплевывал. Фомичев посмеивался:
— Ишь, как побледнел!
Пробыли в саду, пока не стало темнеть. Коробочку с папиросами я спрятал в щель под большой беседкой. Уходя домой, Фомичев мне посоветовал:
— Прополощи хорошенько рот. А то будет пахнуть, — узнают.
Пополоскал. Совестно глядеть папе и маме в глаза. Противно, что прячешься. На следующий день сделал над собою усилие, подошел к папе и рассказал, как мы вчера курили.
У папы потемнело лицо от печали, он оперся лбом о ладонь и долго молчал. Потом грустно сказал:
— Если ты будешь курить потихоньку, прячась в сортире и за кустами, то уж лучше кури открыто.
Мне было совестно. И жалко папу. Но все это покрылось совершенно мною не ожиданной радостью: кури открыто.
Я виновато вздохнул, опустил голову и медленно вышел из кабинета. Потом радостно побежал к сестрам а объявил:
— Знаете, папа мне позволил курить!
— Неправда!
— Ч-честное слово!
И вот после обеда я торжественно закурил папиросу. «Лимонные. Дюбек крепкий». Принес из сада. Девочки стояли вокруг и смотрели. Я смеялся, морщился, сплевывал на пол. Папа молча ходил из столовой в залу и назад, — серьезный и грустный, грустный. Иногда поглядит на меня, опустит голову и опять продолжает ходить.
У меня щемило на душе, я старался на него не смотреть, — и плевал в угол, и говорил:
— Какая, в сущности, гадость!
И опять втягивал дым в рот.
До шестого класса гимназии я искренно и полно верил в православного бога. Одно время, с полгода, — помнится, было это в четвертом классе, — я переживал период аскетизма: постился с умилением, ходил на все церковные службы, перед гимназией заходил к Петру и Павлу к ранней обедне, молился перед сном горячо и подолгу.
Но это скоро кончилось. Бог стал для меня — несомненно, конечно, существующим — высшим начальством: критиковать это начальство было грешно, и за ослушание оно наказывало жестоко. Иногда вечером, когда ляжешь спать, — мягко, тепло, в теле истомное блаженство от уверенно наплывающего молодого сна, — и вдруг в голову мысль:
«Тебе сейчас хорошо. А что будет на том свете? Шалишь, грешишь, о смерти не думаешь… Тогда пожалеешь! Неужели не выгоднее как-нибудь уж потерпеть тут, на атом свете, — всего ведь несколько десятков лет. А зато там — безотменное блаженство на веки вечные, А то вдруг там тебе — ад! Ужаснейшие муки. — такие, какие даже представить себе трудно, — и навеки! Только подумать: на веки вечные!.. Эх-эх-эх! Не забывай этого, Витя! Пожалеешь, да поздно будет!»
Всегда умиляло и наполняло душу светлою радостью го, что у каждого человека есть свой ангел-хранитель. Он невидимо стоит около меня, радуется на мои хорошие поступки, блистающим крылом прикрывает от темных сил. Среди угодников были некоторые очень приятные. Николай-угодник, например, самый из всех приятный. Ночью под шестое декабря он тайно приходил к нам и клал под подушку пакеты. Утром проснешься — и сейчас же руку под подушку, и вытаскиваешь пакет. А в нем пастила, леденцы, яблоки, орехи грецкие, изюм.