Воскресение Христово вндевше,
Поклонимся святому господу Иисусу,
Единому безгрешному,
Кресту твоему поклоняемся, Христе…
Звуки удовлетворенные, радостные. И они говорят:
— Ты здесь! Ты здесь, милая девушка, «моя молодая царица»!..
Гаснут восковые свечи перед образами, сильнее пахнет воском, в полумраке красными огоньками мигают лампадки, народ начинает выходить из церкви. На клиросе высокий седой и кудрявый дьячок, по прозванию Иван Великий, неразборчивым басом бормочет молитвы. Выходит батюшка, уже не в блестящей ризе, а в темной рясе, только с епитрахилью, становится перед царскими вратами. И бурно-весело, опьяненный радостью, хор гремит:
Взбранной воеводе победительная,
Яко избавльшеся от злых,
Благодарственная восписуем ти раби твои, богородице…
Радуйся, невесто неневестная!..
Душа трепещет и смятенно ликует, и сердце замирает: сейчас, при выходе, мы можем встретиться!
И вот я стою у выхода и озабоченно смотрю назад, навстречу валящей из церкви толпе, как будто поджидаю кого-то из своих. Вот в толпе Конопацкие. Выходят. А я… Я из-за ряда нищих, жадно протягивающих руки, вежливо кланяюсь — и продолжаю озабоченно вглядываться в выходящие толпы, как будто мне там кто-то ужасно нужен… Прошли. Подавленный, разочарованный, я иду далеко сзади. Певчие ребята у входа дерутся с гимназистами, старушки на прощание низко крестятся на церковь. Иду в черном потоке расходящихся богомольцев. Поворот с Георгиевской на Площадную, где из бакалейной лавки пахнет мятой. Вижу, как в темноте, под слабым светом одинокого керосинового фонаря на углу, вереница пансионерок поворачивает на Площадную… а я бреду вверх по Ново-Дворянской…
Бывало я так: Конопацкие выйдут из церкви раньше меня; я их обгоняю уже на улице, кланяюсь с тем же деловым, озабоченным видом и спешу вперед, как будто мне кого-то необходимо нагнать и совсем не до них.
Зато иногда, — ох, редко, редко! — судьба бывала ко мне милостива. Я сталкивался с Конопацкими в гуще выходящего потока, увильнуть никуда нельзя было. Екатерина Матвеевна, смеясь черными глазами, заговаривала со мною. Катя, краснея, протягивала руку. И я шел с ними уж до самого их дома, и они приглашали зайти; я отнекивался, но в конце концов заходил. И уходил поздно вечером, пьяный от счастья, с запасом радости и мечтаний на многие недели.
Когда я входил в переднюю дома Конопацких, меня встречал какой-то особенный, милый запах. У каждого дома есть свой запах.
Запах передней крепко остался у меня в памяти, с нею связаны особенно радостные воспоминания. Когда я уходил, мы всегда долго стояли в передней, — в ней так хорошо говорилось перед уходом, так интимно и свободно; и так лукаво глядели милые, смеющиеся глаза Кати! И так приветно сверкали влюбленные девичьи улыбки! Милая передняя — просторная, с деревянными вешалками и с этим удивительно приятным, характерным запахом.
Когда я был уже студентом, Конопацкие купили для своей школы новый большой дом на Калужской улице. В старом их доме (открыла школу для начинающих моя тетя, тетя Анна. Как-то был я у нее. Прощаюсь в передней и говорю:
— Удивительно приятный запах в передней тут. Тетя изумленно вытаращила на меня глаза.
— Приятный!? Просто измучились, не знаем, что делать: тянет в переднюю из отхожего места. И Конопацкие сколько с этим бились, ничего не могли поделать.
Я внюхался — и, к изумлению своему, должен был согласиться. Да! Вполне несомненно! Пахнет… отхожим местом!
Когда я перешел в седьмой класс, старший брат Миша кончил реальное училище, выдержал конкурсный экзамен в Горный институт и уехал в Петербург. До этого мы с Мишей жили в одной комнате. Теперь. — я мечтал, — я буду Жить в комнате один. Была она небольшая, с одним окном, выходившим в сад. Но после отъезда Миши папа перешел спать ко мне. До этого он спал в большом своем кабинете, — с тремя окнами на улицу и стеклянною дверью на балкон.
Пана, по-видимому, для того ко мне переселился, чтобы больше сблизиться со мною. Ему как будто хотелось, чтобы между нами установились близко-дружеские, товарищеские отношения.
Детьми мы все очень стеснялись его, чувствовали себя При папе связанно и неловко. Слишком он был ригористичен, слишком не понимал и не переваривал ребяческих шалостей и глупостей, слишком не чувствовал детской души. Когда он входил в комнату, сестренки, игравшие в куклы или в школу, смущенно замолкали. Папа страдал от этого, удивлялся, почему они бросили играть, просил продолжать, замороженные девочки пробовали продолжать, но ничего не выходило.
В старших классах гимназии у меня с папой стали завязываться более близкие отношения, мы много и горячо спорили по самым разнообразным вопросам. Но, конечно, настоящих товарищеских, дружеских отношений не было и не могло быть. А папе хотелось этого, и он поселился со мною в одной комнате, чтобы общение наше было частое, ежеминутное. Но должен сознаться, — кроме большого для меня стеснения, ничего из этого совместного житья не получилось. И я иногда думал с озлоблением: зачем папа спит в моей маленькой комнатке, когда у него есть просторный кабинет? Впрочем, папа и сам, по-видимому, скоро увидел бесплодность своей попытки, и последний год гимназической жизни я уже жил в своей комнате один.
А в то время, когда мы жили с папой вместе, случилось однажды вот что. Было вербное воскресение. С завтрашнего дня начиналось говение, нужно было утром встань к заутрене в пять часов. Но пусть рассказывает мой тогдашний дневник.