...11 апреля 1883 г.
Понедельник страстной недели
Половина 10-го утра
Я нахожусь теперь в самом скверном расположении духа, несмотря на то, что говею. Расскажу то, что случилось вчера вечером, Я лег спать в половине одиннадцатого, потому что на другой день надо было встать в 5 часов для того, чтобы идти к заутрене. Но до половины двенадцатого я не мог заснуть оттого, что клопы страшно надоели. Посыпав постель персидской ромашкой, я улегся и начал уже засыпать. Но в комнату вошла мама со свечкой, поставила ее рядом с лампой (горящей) и начала разговаривать с папой. Двойной свет падал мне прямо в лицо. Папа с мамой разговаривали, конечно, громко, так что я окончательно потерял возможность заснуть. Уж я ворочался, ворочался! Да скоро ли она уйдет? Уж половина первого, — а мне завтра вставать в 5 часов. Я даже несколько раз проворчал это под нос. Папа и мама несколько раз спрашивали меня, клопы меня кусают, что ли? Я молчал. Уж я отворачивался, кутался в одеяло, — жара страшная, весь вспотел, а свет так и режет глаза. Отворотишься к стене, — свет отражается от нее и все-таки бьет в глаза. Я, наконец, не вытерпел. Я довольно громко «хныкнул». «Чего он там? — спросила мама, — клопы его, что ли, кусают?» — «Никакие клопы меня не кусают», — отвечал я. — «Так чего ж ты хнычешь?» — «Оттого, — сказал я, — что мне завтра в пять часов вставать». — «А, брат, так в таком случае это с твоей стороны свинство, — протянула мама, — мне самой завтра в пять часов вставать». — «Вот дал бы я тебе — в пять часов вставать!» — закричал на меня папа. Мама встала и ушла из комнаты. Папа потушил лампу и лег спать, еще раз повторив: «Задал бы я тебе — в пять часов вставать!..» Сегодня папа со мной разговаривать не хочет и не смотрит на меня. Мама уехала во Владычню… Но я не виноват! Я сначала молчал; когда они меня спрашивали, что со мной, я не отвечал. А когда, наконец, добились ответа, то говорят, что это свинство! В чем же свинство! Я не понимаю. Если я теперь и попрошу у папы прощения, то это все равно будет только лицемерие, потому что просят прощения тогда, когда сознают себя виноватыми, а я себя не признаю виноватым… А интересно мне вот что: считают ли они себя хоть на капельку виноватыми? Наверно нет. Два часа без стеснения сидеть в комнате, когда стоило сделать несколько шагов, чтобы быть в маминой комнате, в которой они никому не мешали бы, поставить двойной свет перед глазами, говорить ничуть не тише обыкновенного, зная, что мне завтра вставать в пять часов. — это, конечно, ничего. А дать это с моей стороны заметить, — о, это другое дело! Это громадный проступок! Прошли те времена, когда по домостроевским идеалам обращались родителя с детьми, как с вещами; я имею право требовать, чтобы со мною обращались как с человеком, а не как с скотиною. Поэтому, повторяю, если я буду просить прощения, — что придется скоро сделать, потому что послезавтра я буду исповедываться, — то, прося прощения, я не буду раскаиваться в своем поступке, потому что я не виноват.
3 часа дня
Ей, господи, царю! Даруй ми зрети моя прегрешения не осуждати брата моего!
Что я такое написал? А еще говею! Я спрашивал себя, в чем состоит мои проступок? А вот в чем: я нарушил пятую заповедь: «Чти отца твоего и матерь твою»! Значит, я виноват и должен просить прощения!
...4 часа дня
Я сейчас попросил у папы прощения. Я — подлец! Я осмеливался писать там: «без стеснения говорить», «двойной свет» и т. д. Бедный папа бьется из всех сил, чтобы сколотить хоть немного денег Мише и мне в университет, здесь горе за горем следует, — Миша в горном институте провалился по химии, денег нет, практика становится все меньше, Владычия берет деньги только в себя и ничего не возвращает, — а я здесь со своими домостроевскими началами! Бедный папа себе во всем отказывает, — ходит в старых панталонах, в изодранной шубе, — всё для нас. И вот в это время, когда он, и забыв, я думаю, обо мне, разговаривал с мамою об этих затруднительных обстоятельствах, вдруг я со своими протестами!.. О, я негодяй, негодяй! И еще я себя воображал какою-то угнетенною невинностью!
Многие церковные песни, и не из одной только всенощной, остались в моей памяти как своеобразные любовные гимны, прочно связанные с определенными переживаниями в моей любви к Конопацким.
На заутрене под светлое воскресение я прозевал Конопацких. То есть, если по-настоящему сказать, по чистой совести, — просто по окончании службы не посмел к ним подойти. А в этом было все. Они бы пригласили меня прийти, — и опять день за днем я стал бы бывать у них всю святую.
Спросят: раз Конопацкие так ко мне относились, то что же мешало мне прийти к ним на праздники и без приглашения? Ясно, что и в этом случае они встретили бы меня очень радушно.
Без приглашения?! Без приглашения, так, просто, пойти… к Конопацким?! Да от страха и волнения я бы умер у их крыльца, раньше чем прикоснулся бы к ручке звонка. Да нет, — и не то даже, что умер бы. А просто и представить себе не могу. Как бы это? Так, пришел, позвонил и — «здравствуйте»? Чудаки какие! Даже когда я знал, что меня ждут, сердце у меня ходило в груди, как поршень в паровике, я несколько раз сворачивал со Старо-Дворянской на Площадную не влево, к их дому, а вправо, к банку, несколько раз подходил к крыльцу, — и проходил мимо. А когда, наконец, дрожащею рукою дергал звонок, то говорил себе с ужасом:
— Теперь конец! Назад уж нельзя!
Так вот, значит, — у заутрени прозевал я Конопацких. Пришел домой в отчаянии. Были розговины — вкусная ветчина, кулич, шоколадная пасха. У всех светлые, праздничные лица. Я тоже смеялся, болтал, а в душе тоскливо звучало: