Том 5. Воспоминания - Страница 95


К оглавлению

95

— «Наши разногласия».

Я вынул записную книжку, чтобы записать. Говорухин улыбнулся:

— Так не записывайте. Зашифруйте. Это нелегальная книга.

* * *

Домой на святки в этот раз я приехал совсем другим, чем в прежние годы. В первый же вечер после ужина у меня вышел очень горячий разговор с папой, — но не на отвлеченную какую-нибудь, теоретическую тему. Я упрекал папу, что он неправильно вел и ведет воспитание детей; что он воспитывал нас исключительно в правилах личной морали, — будь честен, не воруй, не развратничай; граждан он не считал нужным в нас воспитывать; не считал даже нужным раскрывать нам глаза на основное зло всей современной нашей жизни — самодержавие; что воспитывал в нас пай-мальчиков; что это антиморально говорить; «Сначала получи диплом, а потом делай то, что считаешь себя обязанным делать»: в каждый момент человек обязан действовать так, как ему приказывает совесть, — пусть бы даже он сам десять лет спустя признал свои действия ошибочными.

Папа слушал с грустным изумлением и очень серьезно; молчал и внимательно глядел на меня. Потом стал говорить умно и веско.

— Ну, а если бы десятилетний мальчик вздумал для блага человечества взорвать динамитный склад в центре города, — сказал ли бы ты ему: «Действуй так, как тебе приказывает совесть», или объяснил бы ему, что он еще слишком молод, чтоб отыскивать пути к благу человечества, что раньше нужно ему поучиться арифметике и орфографии. Скажи, где, когда самые гениальные государственные деятели начинали свою творческую государственную деятельность в возрасте семнадцать-восемнадцать лет? И что это за разделение личной морали и общественной? Будь честен, будь стоек, и ты всегда окажешься достойным гражданином.

Общего языка у нас уже не было. Все его возражения били в моих глазах мимо основного вопроса. Расстались мы холодно. И во вое последующие дни теплые отношения не налаживались. Папа смотрел грустно и отчужденно. У меня щемило на душе, было его жалко. Но как теперь наладить отношения, я не знал. Отказаться от своего я не мог.

Зато с девичьей моей командой отношения становились все ближе и горячее. Тесно обсев, они жадно слушали мои рассказы о нашем кружке, о страданиях народа, о великом, неоплатном долге, который лежит на нас перед ним, о том, что стыдно жить мирною, довольного жизнью обывателя, когда кругом так много страдании и угнетения. Читал им Надсона, — я его много знал наизусть.


Из теплого гнезда, от близких и любимых, От мирной праздности, от солнца и цветов Зову тебя для жертв и мук невыносимых


В ряды озлобленных, истерзанных бойцов.
Зову тебя на путь тревоги и ненастья.
Где меры нет труду и счета нет врагам.
Тупого, сытого, бессмысленного счастья
Не принесу я в дар сложить к твоим ногам.
Но если счастье — знать, что друг твой не изменит
Заветам совести я родине своей,
Что выше красоты в тебе он душу ценит,
Ее отзывчивость к страданиям людей, —
Тогда в груди моей нет за тебя тревоги.
Дай руку мне, дитя, и прочь минутный страх.
Мы будем счастливы, — так счастливы, как боги
На недоступных небесах!

И невольно при этом взгляд мой падал на Инну. Она была уже в седьмом классе гимназии. Глаза ее глядели гордо и тоскующе. С гимназическим начальством отношения у нее не ладились, не ладилось дело и с деспотическим отцом, Гермогеном Викентьевичем. Он с раздражением рассказывал мне в ее присутствии, как дерзко держится она с начальницей гимназии, как неприлично ведет себя: недавно зашла в гости к гимназисту, — это шестнадцатилетняя девушка, одна! Сидит за книгами до двух-трех часов ночи, читает Писарева и чуть ли даже не запрещенные книжки.

И я читал из Надсона и глядел на Инну:


«За что?» — с безумною тоскою
Меня спросил твой гордый взор,
Когда внезапно над тобою
Постыдной грянул клеветою
Врагов суровый приговор.
За то, что жизни их оковы
С себя ты сбросила, кляня.
За то, за что не любят совы
Сиянья радостного дня,
За то, что ты с душою чистой
Живешь меж мертвых и слепцов,
За то, что ты цветок душистый
В венке искусственных цветов!

* * *

Воротился в Петербург. В двадцатых числах января — ошеломляющая телеграмма в газетах из Ялты: умер Надсон. Надсон был в то время самый популярный среди молодежи поэт. Всем нам общи были его страстные порывания к борьбе и сознание бессилия, жадные мечты о светозарном будущем и неведение путей к нему. Унылая безнадежность его поэзии усугублялась и личною судьбою его: Надсон безнадежно болел чахоткою и «посреди бойцов был не боец суровый, а только стонущий усталый инвалид, смотрящий с завистью на их венец терновый». Расслабляющие эти стоны и усталость находили все больший отклик в усталой от бесплодных исканий молодежи.

Я был на похоронах Надсона. Хоронили его на Волновом кладбище, на литературных мостках, где могилы Белинского, Добролюбова, Тургенева, Решетникова. Холодный январский день. Огромное было количество молодежи, было много писателей. С жадным вниманием я разглядывал Михайловского, Глеба Успенского, Гаршина, Скабичевского, Минского.

Возвращался домой с Печернмковым. Продрогли на морозе и проголодались. Зашли в первый попавшийся трактир. Спросили бутылку водки, закусили, сели за столик. Вдруг видим — входит Гаршин и с ним несколько молодых людей. Они подошли к стойке, выпили по рюмке водки.

95