Печерников шепнул:
— Пойдем выпьем с Гаршиным.
Мы подошли с наполненными рюмками, я сказал, взволнованно глядя в черные глаза Гаршина, полные тайной тоски:
— Всеволод Михайлович, позвольте нам выпить с вами за ваше здоровье!
Он растерянно взглянул на меня.
— Господа, я больше одной рюмки не пью. Печерников возразил:
— Ну что вам стоит выпить вторую! Со студентами!
Вмешался один из молодых людей, сопровождавших Гаршина.
— Господа, Всеволод Михайлович болен, ему врачами запрещены спиртные напитки.
Я сказал, задыхаясь от любви к этому бледному, печальному человеку:
— В таком случае позвольте выпить за ваше здоровье! Чтобы вам долго-долго жить и писать, как вы пишете!
Гаршин неловко и сконфуженно поклонился и вышел со своими спутниками.
Удивительное лицо! Никогда пи до, ни после не видел я такого прекрасного в своей одухотворенности лица. Минский писал о нем после его смерти:
Я ничего не знал прекрасней и печальней
Лучистых глаз твоих и бледного чела.
Как будто для тебя земная жизнь была
Тоской по родине недостижимо-дальней…
Через год Гаршин умер. В воспоминаниях о нем некий Виктор Бибиков, незначительный беллетрист того времени, во свидетельство большой популярности Гаршина среди молодежи рассказывал: когда они с Гаршиным возвращались с похорон Надсона и зашли в трактир выпить рюмку водки, огромная толпа студентов окружила Гаршина, устроила ему овацию и хотела качать, и ему, Виктору Бибикову, с трудом удалось отговорить студентов.
Мы с Печерниковым остались за своим столиком, пили, что-то ели. Печерников. поникнув головой, сказал как будто про себя:
— Да, вот и Гаршин совсем молодой. Надсон умер в моем возрасте. А я ничем еще не прославился…
Я с удивлением взглянул на него. Он спохватился и продолжал шутливым тоном:
— Что бы такое мне совершить, чтобы достойным образом перейти в память потомства? Александровскую колонну, что ли, взорвать или выпить на пари две дюжины шампанского? Что на этот счет говорят у тебя Хайне и Хете?
Это он смеялся над тем, что, часто цитируя Гейне и Гете, я выговаривал их фамилии по-немецки: Heine, Goethe.
Закрутились. Допили бутылку, поехали на ковке на Васильевский остров. Там еще в каком-то трактире пили. Орган около буфета ухал «Марш тореадоров», толпился народ у буфетной стойки. Печерников сидел, свесив голову над полной рюмкой, и говорил:
— Эх, тоска на душе, не знаю, куда деваться от нее! Плевать, расскажу тебе, что вчера было… Ехал я вечером на конке, на Петербургской стороне. Задумался, забыл билет взять. Вдруг кондуктор ко мне: «Есть билет?» — «Нету». — «Что же не берете? На даровщинку хотите проехать?» Я вскочил. «Что вы такое говорите? Как вы смеете? Сейчас же извинитесь, не то заявлю на вас жалобу!» — «Ге-е! Еще извиняться! Городовому тебя передать, что без билета хотел проехать». Вся публика возмутилась, обязательно, говорят, подайте на него жалобу. Приближаемся к разъезду, где обыкновенно входит контролер. Кондуктор стоит на площадке, насупился. А ты знаешь, какая каторжная служба у этих кондукторов? Я решительно заявляю: если бы мне предложили на выбор, — быть кондуктором на конке или заболеть сифилисом, я бы предпочел последнее. Вышел я на площадку, говорю: «Слушайте, сейчас контролер войдет, — извинитесь лучше!» И он обратил ко мне свое лохматое, застуженное лицо, закривилось оно униженной улыбкой. «Что ж, — говорит, — барии, простите, сорвалось. С утра до поздней ночи на морозе, в толкотне… А у нас сейчас строго — сгонят». Я замычал от боли, сунул ему в руку все, что нашлось в кошельке, и на ходу соскочил с конки.
Он выпил рюмку, покрутил головою.
— Ты только пойми эту подлость барскую! Мне, мне — Леониду Александровичу Печерникову, — посмели сказать, что я захотел проехать на даровщинку! И все сразу полетело к черту, — все понимание нашей неоплатной задолженности перед трудовым народом, все благородно-либеральные фразы… Господа! Что Же это? Только на слова вы мастера? А чуть до дела, — дрейфуем позорнейшим образом?
И он пил рюмку за рюмкой. А мне противно было его слушать. Все больше Печерников становился мне чужд, мне странно было, что он так долго оказывал на меня влияние почти гипнотическое, видел я, что он — человек мелкий и, кажется, просто паршивый — фразер и актер. Но в памяти моей эти покаяния его как-то странно сливаются с тогдашнею эпохою, — вся эпоха тогдашняя представляется мне охваченною этою трактирно-покаянною тоскою: хороший, чуткий интеллигент не в силах переносить окружающих его жестокостей и несправедливостей жизни и тоскующую спою совесть заливает вином. Тут и Левитов, и Помяловский, и Глеб Успенский, и Златовратский. Создавалось какое-то поэтнзирование тоскующего, придавленного жизнью интеллигента, поэтизирование его бессилия и проливаемых им несомненно искренних, но — увы! — и несомненно пьяных слез. И Печерников играл сам перед собою такого чуткого, страдающего интеллигента.
В конце предыдущего, 1886 года, Союз студенческих землячеств открыл свою студенческую столовую. Союз был учреждением нелегальным, и юридически столовая числилась частным предприятием. Я стал обедать в этой столовой.
Однажды, в конце февраля, шел я из столовой. Помешалась она на Среднем проспекте Васильевского острова. Навстречу Генералов. Тот молодой студент, который в конце прошлого года читал у нас в кружке доклад. Остановились, поговорили. Меня поразило его лицо: все оно как будто светилось мягким, торжественным и грустным светом; как будто он смотрел на меня с какой-то большой высоты; и теперь не было обычного его взгляда исподлобья, — глаза смотрели прямо и как-то… не могу подыскать менее торжественного слова: как-то благостно. Простились, разошлись. И перед глазами все стояло это — изумительно преображенное, светящееся лицо.